Памяти жаркого сентября
Деревья теряли листья и запасались
неурочным теплом. Фото автора
От светофора и до следующего на весь квартал в ранней темноте пахло кислыми щами. Разваренная бурая капуста перебивала сухой настоянный запах навалившихся листьев. Дворники разъехались, желтые ковры сгребать было некому. Фонари зачем-то включили в плюс 25. Почему вокруг сумерки, когда так жарко? Если присмотреться – не лето, здесь должен быть сентябрь.
Желуди раскололись, треснули от сухости. Вчера еще лежали пыльные, но целые, в трещинах наметившихся разломов, а сегодня половинки разметаны по дороге, конгруэнтную (простите за слово) не подберешь, ядра внутри отделились от стенок, тонкая влажная пленочка прилипла единоутробной капсулой. Шляпки отскочили, силой осени (ноги, лапы, ветер, уборщики?) их разнесло далеко по сторонам.
Музыка в метро звучит торжественно. Надувные петухи и курицы – цветастые объемные костюмы, как накладные задницы клоунов из детства – сменились скрипкой в бабочке и остроносых туфлях. Плачущий гул догоняет на эскалаторе, выдергивает из летаргии погружения – это Орфей не может прорваться вниз.
Газон скосили еще летом. Где-то трава прорастала заново, и заново косили, оставляя зубчатые волны отросших, отрастающих и замерших слоев. Протоптали дорожку, из-под земли обнажилась насыпь гравия вперемешку с ломкой соломой – бег (почти Бог) воскресит всех, и ему не нужны для этого тела и кости, душ вполне достаточно. Нескошенными остались разрозненные островки растений, наверно, показавшихся специальными газонными цветами, которые в лебеде, душице, тысячелистнике и белладонне трудно опознать. Они побурели, как и все, от стоячей жары, но еще держатся. И вдруг расцвели три куста, два розовых и красный, розы.
Оладьи из тыквы вкуса подслащенной рыбы. Мелкой какой-нибудь рыбочки вроде мойвы, кильки или знаменитой барабульки, пересушенной при готовке, с прогорклым маслом на старой сковороде, где лопаткой вместе с крошками еды сгребаешь отлупившиеся чешуйки прежних нажарок, недельного неменяного масла.
Астры гниют в долгой вазе, воду приходится выливать каждый день, поверхность затягивает болотистой мутной мембраной, оседающей на стенках изнутри, когда вода испаряется, и астры втягивают ее. Стебли, даже заранее очищенные от листьев, которые обязательно тухнут, покрываются слизистой патиной, липкой, пахучей, остающейся на пальцах, когда моешь. Астры в конце сентября как затерянные в брошенных на зиму садах разлагающиеся яблоки, вытекшие, просохшие, сморщенные, маленькие.
Казалось, фонарь не столько светил,
сколько еще больше нагревал все вокруг.
Фото автора
Точка. Говорят: маленькая точка, крупная точка, мелкоточечные, крупноточечные. А точка вроде бы всегда одна, нет для нее другого размера. Или есть? Можно поставить жирную точку кисточкой для каллиграфии, можно обвести маленькую точку несколько раз или едва коснуться бумаги концом стержня. Так вот маленькая точка влезает в периферическое зрение, мешает, как соринка в глазу, движется на фоне монитора компьютера, сбивает текст, но живет не в тексте, а перед ним, задавая объем. Траектория ровная, без дерганий, без метаний, сосредоточенно снизу вверх, слева направо, а еще кпереди, к сидящему перед компьютером человеку. Если добавить время – короткий промежуток, исчисляемый даже не десятками минут, их меньше пяти, привычного интервала, отмеченного на циферблате. Разумеется, точка растет, приближаясь, и из цельной фигуры вырастают еще более мелкие подвижные детали. Это паучок, нить не разглядеть, и он взбирается по воздуху. Он где-то был, но оставался недоступным для восприятия, влез в территорию доступности и сейчас опять пропадет. В приоткрытое окно входит ветер, ломает путь мелкой точки, вновь превратившейся в цельную, пока еще различимую фигуру над головой наблюдающего.
Самое невыносимое – зависание в вагоне, минутное, быстрое, но такое тянущееся, когда поезд тормозит и вроде остановился, не едет, но не встал до конца, полностью, не было последнего толчка, когда пассажиров качает из стороны в сторону, а потом как будто отпускает, и можно самому наконец зафиксироваться. Переступить с ноги на ногу, поежиться, потопать незаметно и этим проверить взаиморасположение частей тела, заново отыскать точку тяжести. Незаконченная остановка длится наверняка секунды, неспособная растянуться дольше по заученным в школе законам физики, а переживается как бесконечное сдерживаемое нетерпение, внутренняя дрожь, которую инстинктивно приходится ограничивать наружными контурами оболочки.
Испытание невесомостью. Вязнешь, как в воронке, через которую – обязательно с марлечкой, бурой от многих использований, растянутой по углам, – бабушка пропускает морс, собирая мякоть.
Про луну узнаешь по полу – распяленные, скривившиеся прямоугольники поднимаются по воздуху перекладинами, тени от старой трехстворчатой расстекловки с форточкой справа. Форточка открыта – присмотреться к оттенку тусклости на давно крашенных досках, с белесой туманностью и без. Обязательно лечь, и с подушки – вон она, луна, стоит над окном, выше кошки, выше человеческого роста, выше роста дома, медленно кочует слева направо, как будто тянет кто за невидимые веревки или рельсы подложили. Делает круг – потом на другую сторону переберется.
В ванной из четырех плоских круглых лампочек дальняя в углу мигает и трещит, и вот гаснет. Вспыхивает только на выключение, неправильно, что-то в проводке перепутано, да кто же будет ее искать под пластиковыми панелями и в кирпичах. А раз через пять-шесть вообще перестает. Темный угол покрывает тенью все оставшееся освещенное пространство. Так в детстве зимой перед садиком в ванной всегда темнее, и в квартире при всем свете, хотя мама не разрешает весь, – темно. И это словно макет в разрезе, модель комнаты для электрического конструктора, где с игрушечного потолка свисает люстра, у кресла торшер и зеленая лампа на письменном столе. От них провода и выключатели не больше советской копеечной монеты, а по-за стенами – небесная чернота, предупреждает еще на подходе, как включаешь свет и не видно света.
После легкого похолодания за ночь на яблоне напротив пожелтели все листья и скоро уже опали, будто крепились цветом, за цвет.
Ботинок разбивает звездчатообразную лужу, которая держится за счет поверхностного натяжения распластавшейся каплей, и выскакивают брызги, форма сломана, толщина сплющивается.
Земельные листья обмякли после ночных заморозков, набухли, затопили водянистую хрупкость, заполнили дорожные и газонные впадины, выемки. Не торчат, не высовываются, прижаты один к другому.
Открываешь дверь в подъездный предбанник, ложбину между двумя дверями, завихрениями воздуха – вместе с ветром, с тобой, полами летнего, еще можно, подходяще, не замерзнешь, пальто – вносятся лиственные скелеты, обломки, труха. Как у Фолкнера, пожухлая мертвая краска исподтишка меняет навечно укупоренный дом, где солнце расчерчивает щербинки между рейками в ставнях.
Под ногами маленький сплющенный мышонок с неправдоподобно тонкими и длинными лапками, точно у паука, капля крови засохла в трещине асфальта, второй день лежит.
Листья все же сгребают, из-под толстых пластов вырывается запах нагретой земли, густой, терпкий, настоявшийся под гнетом.
Разглядывать. До кровянистой рези, красной сеточки, инъецированных склер, паутины расходящихся жилок. Фиксировать, записывать, не успевать, торопиться, опаздывать – только и остается, что смотреть на море (знак копирайта, хотя цитата не опознаваема за счет слепленности из очевидных, тиражируемых слов). До зудящей ломоты на утро в плечах, в спине, поскуливая, как будто с температурой. До 38,5 – не сбивать…
Источник: