Седоватый орленок
Симпатичная ранешняя седость Бунина находилась в гармонии с его моложавостью. Фото © РИА Анонсы
Иван Алексеевич Бунин прожил огромную жизнь, поделившуюся на две неравные части: с 1870 по 1920 год в Рф и с 1920 по 1953 – в эмиграции. Практически – две жизни. Мировое признание получил Бунин-писатель, непревзойденный рассказчик, мастер изобразительности (Нобелевская премия по литературе 1933 года). Меж тем в протяжении всей собственной жизни он писал стихи. В Рф много, во Франции хоть и не достаточно, но все таки до конца дней. Но лирика Бунина постоянно оставалась в тени его прозы. Это его обижало. Не мог он согласиться с тем, что как поэт стопроцентно выразил себя в прозе. Но факт остается фактом: Бунина-поэта мы знаем ужаснее, чем Бунина-прозаика. Тому есть свои предпосылки. И 1-ая, быть может, в том, что лирика его чисто традиционна. Он – мэтр недлинного стихотворного пейзажа, певец любовных переживаний. Его стихи классичны по форме. Формой он обладает искрометно, но это – древняя форма (восьмистишие, сонет, подражание старым). Если стихотворные размеры, то традиционные. Если рифмы, то только четкие. В эру «новоизмов» начала XX века (символизм, акмеизм, футуризм) обычная поэзия в очах тогдашних новаторов смотрелась архаичной, а высочайший авторитет ниспровергателей влиял на вкусы новейших поколений.
Как поэт Бунин начинал в пору возрастающей популярности того евро движения, которое получило имя символизма, прославило российский Серебряный век и, а именно, вошло в историю культуры в качестве противника норм принятой морали. Высшей ценностью символисты почитали культ красы прямо до эстетизации порока. Конкретно это закрепило за ними ярлычек декадентов – приверженцев упадочного творчества. Французским словом decadence (упадок) был назван шаг в развитии искусства, который, меж иным, охарактеризовывал не что другое, как его взлет: расширение художественного места, новизну по сопоставлению с обычным реализмом, чьи способности представлялись символистам исчерпанными. Но Бунин-поэт как раз стопроцентно принадлежал традиции, его духовный строй оставался чужд новациям символистов. Чудилось, что они обошли его на повороте и как как будто оставили на обочине литературной дистанции, но с течением времени выяснилось, что это совсем не так. Да, упражнения в поисках необыкновенных форм (а с ними, заметим, и содержательной новизны) Бунина не занимали. Да, его заинтересовывало постижение видимого и пережитого, но постижение не методом формальных новшеств, а при помощи традиционного арсенала средств художественной выразительности. Умопомрачительно, что, чуть ступив на литературную стезю, юный поэт не влился в набиравшее силу новое движение, а собственной подчеркнутой старомодностью составил с ним осязаемый диссонанс. Он не ужаснулся прослыть консерватором, даже архаистом. Позднее эту независимость Бунина от молвы высоко оценит таковой серьезный критик и узкий знаток поэзии, как Владислав Ходасевич: «Бунинская поэтика представляется поочередной и упрямой борьбой с символизмом. Эта борьба была тем наиболее геройской, что Бунин оказался один и не побоялся глубочайших ран, которые она ему нанесла. Он вырвал (либо старался вырвать) из собственного творчества все, что могло в нем быть общего с символизмом. Но в символизме пороки срослись неразрывно с добродетелями, неправда с правдой. Раз навечно отвергнув неправды символизма, Бунин заодно отказался и от неких насущных правд и способностей, если не в первый раз открытых, то все таки глубоко усвоенных и декларированных конкретно символизмом».
Лирика Бунина лишена эпатажа, броскости, животрепещущих вызовов. Она вдумчива, заветна, соприродна. Она не трубит о для себя. Ее непритязательность нужно еще приветить, полюбить.
Голубое основанье,
Золотое острие…
Вспоминаю зимний вечер,
Детство преждевременное мое.
Заслонив свечу рукой,
Опять вижу, как во мне
Жизнь рубиновою кровью
Лаского светит на огне…
Конкретно так: ток жизни проницается огнем свечки через кожу поднесенной ладошки…
Либо переданное 4-мя строчками удовлетворенное чувство прибрежного утра:
В летнюю пору в море легкая вода,
Белоснежные сухие паруса,
Иглами железными в невода
Сыплется под баркою хамса…
Вместе с метафорической оригинальностью (тут: хамса, как железные иглы) тестом на талант служит изобразительно-точное употребление глаголов. То, что хамса конкретно «сыплется», передает зрительное чувство ее мелкости, бесчисленности, дробности, а по ассоциации со сталью к тому же блеска переливающейся на солнце чешуи. Обратим внимание на то, что ни солнца, ни свежести пропахшего рыбой ветра в приведенной строфе нет, но они улавливаются, как это бывает у огромных поэтов, когда не высказанное на бумаге дорисовывается читательским воображением. Сказано не достаточно, а выражено много. Масштаб художника зависит не от монументальности плана, не от количества затраченного материала. Он определяется оригинальностью и глубиной проницания, сугубым качеством. Искусство аристократично. Оно просит аристократизма и от собственных ценителей. Демократично ремесло. Поэтому во все времена ремесленников были тьмы, а живописцев единицы. Буквально так же и читателей ремесла тьмы и тьмы (поэтому так велик его коммерческий фуррор), а читатель Бунина должен владеть опытом жизни, книжной культурой, художественным вкусом. Ощущать спектр Востока. Знать библейскую и русскую историю, мифологию. Чувствовать слово практически как вещественный объект. Такие читатели избирательны. Их не быть может много. Не говоря уже о таковых писателях.
Посреди стихотворений, не включенных Буниным в собрания сочинений, есть отрывок «Веснянка», в чем либо схожий «Снегурочке» Островского; отрывок, от которого веет дыханием российской старины.
Перед грозой, в Петровки,
горячей ночкой,
Посреди лесного ропота и шума,
Торопился я, спотыкаясь
на коряги
И путаясь меж елок,
за Веснянкой.
Она неслась стрелой посреди
деревьев
И, белоснежная, мерцала в мгле,
Когда зарницу ветром
раздувало,
А у меня уж запеклись уста
И сердечко трепетало, буквально
голубь.
«Постой!» – желал я кликнуть
– и не мог.
Тут – невзирая на все чудо головного действа: погони за Веснянкой – возникает стойкое чувство подлинности происходящего; уместности всякого произнесенного слова.
Вдруг молния всю чащу осенила
Загадочным и бледно-синим
светом…
«Стой! – кликнул я.
– Только слово! Я не трону…»
(Она тормознула
на мгновенье.)
«Ответь, – воскликнул я, – кто
ты? И для чего
Ты тут со мной встречалась
вечерами,
Ожидала меня над заводью
темневшей,
Где сумрачно и меркло рдели
воды?
Для чего со мной ты слушала,
грустя,
Дальних песен удовлетворенность
молоденькую?
Для чего позже, когда они
умолкали
И лишь комары звенели сонно
Да лаского пахло сонною водой,
Ты разбирала нежно мне
кудряшки,
А я глядел с твоих колен
в глаза?
Для чего во тьме, когда из тихой
рощи
Гремели соловьи, ты
наклонялась
К моей щеке горячею щекой
И целовала сладко, осторожно,
А опосля все томительней
и крепче?
Скажи, для чего?..» Она лицо
руками
Закрыла вдруг и кинулась
вперед.
И длительно мы, как животные
за добычей,
Снова бежали в роще. Гулкий
ливень
По темным чащам с громом
неистовствовал,
Даль открывали молнии,
и ярко
Белело платьице девичье…
Но вдруг
Оно пропало, буквально
провалилось.
Я выскочил с разбега на опушку,
Свалился в овес, запутанный
и влажный,
И заплакал, забился…
Бунин – из крайних по времени вершин российской дворянской культуры. Он и прост, и труден. Не любой без усилия вдумается, к примеру, в стилизованный древнерусский язык стихотворения «Святой Прокопий». Это не пародия на древние «достопримечательности» в духе отставного премьер-майора Федота Кузьмича Пруткова, но вроде бы воскресший монумент старой поэзии, сочетающий внутри себя лексическую архаику Средневековья с неведомым тому белоснежным стихом. Как гласил создатель, эти стихи – «жесточайшая, чисто российская страничка из жизни святого Прокопия».
Бысть некоторая зима
Всех зим других лютейша паче.
Бысть невыносимый мраз
и бурный ветр,
И снег спаде на землю
превеликий,
И храмины засыпа, и не токмо
В путех, да и во граде
померзаху
Скоты и человецы без числа,
И птицы мертвы падаху
на кровли.
Бысть в оны деньки:
Святый своим
наготствующим телом
От той зимы непомерно
пострада.
Единожды он нощию прииде
Ко храминам убогих и хоте
Согретися у их; но,
ощутивше
Приход его, инии затворяху
Дверь перед ним, инии же его
Бияху и кричаще: – Прочь
отсюду,
Отыде прочь, Юроде!
– Он в угле
Псов обрете на снеге и траве,
И ляже посреде их, но бегоша
Те пси его. И возвратися
паки
Святый в притвор церковный
и седе,
Согнуся и трясыйся и отчаяв
Спасение для себя. – Благословенно
Господне имя! Пси и человецы –
Единое в свирепстве и уме.
Как отлично, что никто не может заподозрить Бунина в авторстве «Слова о полку Игореве». В неприятном случае можно не колебаться, что филигранность его стилизации, если бы она свершилась, задала бы работу языковедам: какой текст перед нами? Подлинник XI века либо позднейшая фальсификация?..
Мы живем в пору памятников и в пору страстей по памятникам. Если с Тверской свернуть в пешеходный Камергерский переулок, то сходу при входе в центре, как как будто на авансцену, вынесены отлитые в бронзе основоположники Столичного Художественного театра Станиславский и Немирович-Данченко – актеры, режиссеры, устроители театрального дела, воспитатели поколений мастеров сцены. А справа – сзади их, будто бы глубоко в углу кулис, перед глухим торцом старенького дома показывается одинокая фигура Чехова – всего только писателя. Какой из него артист?.. По словам литератора Алданова, «Чехов читать вслух не обожал и не умел, у него была и нехорошая дикция». Вслух ему его же рассказы читал Бунин, и это чтение Чехова восхищало. Тем наиболее можно заключить, что диспозиция с монументами в Камергерском верная: кому нужно, тот на виду, а кому не нужно – на отшибе…
Меж тем свидетели говорят последующую историю. Скоро опосля погибели Чехова Художественный театр проводил литературный утренник, посвященный 50-летию писателя. Выступали все корифеи МХТ, но особенный фуррор у переполненного зала имел Бунин, который изобразил Чехова в их диалоге известным до мелких подробностей – со всеми чеховскими жестами, интонациями, мимикой. Перевоплощение было полным. Чуток ли не на другое утро Станиславский и Немирович вдвоем прискакали к Бунину с нижайшей просьбой: на всех критериях вступить в труппу Художественного театра. Бунин в ответ лишь рассмеялся…
По правде, мог ли писатель согласиться на то, чтоб, повторяясь, играться отдельные, кем-то сочиненные роли заместо того чтоб всякий раз, создавая новое свое как создатель, воплощаться во все возникающие из-под его пера персонажи; на уровне мыслей быть режиссером, сценографом, художником по костюмчикам, композитором, даже суфлером, подсказывая себе забытое слово! Пускай Чехов не обожал и не умел читать вслух (просто читать! не то что «декламировать», не то что украшать собою мизансцены), пускай дикция у него была нехорошая, а Бунин читал потрясающе, но оба они владели артистизмом создателей, с которым артистичность исполнителей не могла соперничать никак. Собственный необычный дар художественного проигрывания хоть какого фрагмента жизни, который он узрел либо выдумал, Бунин с блеском показал как прозаик, когда его вдохновенные маскарады, портретное мастерство, талант пейзажиста – вся замечательная пластика речи – достигнули таковой изобразительной силы, перед которой склонился Лев Толстой.
А вот в стихах Бунин как как будто сжимает себя обручем сдержанности, предостерегает обетом целомудрия. Будто бы в отличие от прозы стихи для него нечто полусакральное, не допускающее – не приведи Господь! – фривольности, того «декаданса», против которого он выступал, как одинокий вояка. «Эстетизация порока» со всей мужской определенностью проступает иногда в его прозе, не принимая, вообщем, очень рискованных форм, не отдергивая полог и не искушая очевидца смакованием греха. Что все-таки касается стихов, то, по произнесенному выше, поэт бережет свою музу от лишне зрелого опыта, как рыцарь бережет даму сердца. Он жертвует почти всем, быть может, очень почти всем, лишь бы сохранить чистоту эталона. И совершенно несложно представить его восходящим – ступень за ступенью – по «Лестнице самозапретов»:
– того, что можно в воображении, недозволено в жизни;
– того, что можно в жизни, недозволено в прозе;
– того, что можно в прозе, недозволено в поэзии;
– того, что можно в поэзии, недозволено в молитве.
Бунин снаружи воплощал собой редчайший тип славянской мужской красы, в каком симпатичная ранешняя седость находилась в гармонии с моложавостью. С танцевальной легкостью движений, в свою очередь, гармонировала упругость и чуткость духовной пластики. Поэт более чутко улавливает колебания тварного мира, его галлактических и земных полей; совпадения солярных потоков и соц бурь. Он острей остальных ощущает энергию вселенной, его воздействие на жизнь людей, на всплески исторических драм. Он владеет к тому же магическим правом предчувствовать роковое. И не только лишь предчувствовать, да и обращать посланный ему дар в образы пророческой глубины. Так, приснопамятным 9 января 1905 года – конкретно сиим деньком! – Бунин пишет собственного «Пророка» – поэму «Сапсан».
В полях, далековато от усадьбы,
Зимует просяной омет.
Там табунятся волчьи
женитьбы,
Там клочья шерсти и помет.
Воловьи ребра у дороги
Торчат в снегу – и спал на их
Сапсан, стервятник
космоногий,
Готовый взвиться любой миг.
Герой поэмы убивает Сапсана, но с того времени каждую ночь к нему приходит незримый гость, оставляющий в снегу «когтистый след». С этого момента кто-то повсевременно аккомпанирует стрелка, уклоняясь от встречи с ним и заставляя пребывать его в смертельной тревоге.
Но он не шел. Луна пряталась,
Луна сияла через туман,
Бежала темнота… И мне чудилось,
Что на снегу посиживает Сапсан.
Морозный иней, как алмазы,
Сверкал на нем, а он дремал,
Седоватый, зобастый, круглоглазый,
И в крылья голову вжимал.
И был он страшен, непонятен,
Загадочен, как этот бег
Туманной темноты и светлых
пятен,
Порою озарявших снег, –
Как воплотившаяся сила
Той Воли, что в полночный час
Нас ужасом всех соединила –
И сделала неприятелями нас.
9.01.1905
2-мя годами позднее Максимилиан Волошин назовет бунинского «Сапсана» драгоценностью, обратив внимание на примерную эстетику письма: «Это незапятнанная, строгая живопись Ни одной броской краски, ни 1-го сияющего слова, но каждое слово много неумолимой верности и точности». И далее, еще не различая пророческой силы поэмы, но как как будто предвосхищая какую-то скрывающуюся в ней неописуемую неудачу: «Из-за слов встает большая магическая неизбежность пустынной ночи». В денек сотворения поэмы и сам создатель не мог знать, куда устремится «та Воля», что «соединяет и делает неприятелями». Поэт не предвещает, поэт пророчествует. Это предвидение разума осознанно пролонгирует истинное в будущее, а предсказание есть метафорически угаданное извлечение потаенного из нескончаемого. Замечание прочитавшего «Сапсан» Александра Блока – первой величины ненавистного Бунину российского символизма – лаконически, но тем наиболее существенно: «Лишь поэт, проникший в простоту и четкость пушкинского стиха, мог написать о «сапсане», призрачной птице – гении зла».
«Простота и четкость пушкинского стиха», – слова главные для осознания той традиции, которой наследует Бунин. Он прост по форме и содержательно полон. Двойной феномен бунинской лирики заключается в том, что умозрительно он считал поэзию труднодоступной слову: «Поэзия темна, в словах неописуема…» При всем этом в своем творчестве воплощал поэзию с предельной прозрачностью – смысловой и звуковой, но на глубине все равно оставлял пространство для «темного следа», для обширной пучины, которая раскрывается за опрокинутым в себя взглядом дремлющего Сапсана.
Восприятие стихов Бунина просит осознания того, что поэзия не исчерпывается плакатным пафосом, форсированием голосовых связок, изысками неслыханных форм. Она – всюду, а для того, чтоб ее рассмотреть, нужно одно: взор художника. И таковым взором Иван Алексеевич Бунин владел полностью. По словам историка литературы Федора Степуна, у Бунина глаз «две пары: орлиные на денек, совиные на ночь».
Не он ли дневным орлиным оком узрел, как чайки, снижаясь над бухтой, «белою яичной скорлупой/ Скользят в волне зелено-голубой».
Либо ночным взглядом совы увидел, что
Глаза козюли, медлительно
ползущей
К собственной норе ночною сонной
больщей,
Пылают, как угли. Мрачная
темнота
Стоит в кустиках – и вот она
зажгла
Два ночника, что зажигать
дано ей
Только девять раз, и под
колющейся хвоей
Влачит собственный жгут так тихо,
что сова,
Плывя за ней, смотрит едва-едва
Шуршанье мхов.
Это он, рисуя портрет пилигрима, соединил в нем оба вида: и сокола, и совы:
Орлиный нос, глаза совы,
но кротки
Сейчас они: глядят туда,
где синь
Святой страны, где слезы звезд
– как четки
На смуглой кисти
Ангела Пустынь…
Если б пришлось обозначить поэзию Бунина метафорически, то можно было бы прибегнуть к его собственному виду. Иногда она припоминает клекот орленка, тогда как создатель – молодой и многомудрый, с его плотоядным, радужно расцвеченным зрачком, с его жаждой покорения духовного неба, – и есть седоватый орленок, прилепившийся на уступе утеса, на краю горной гряды, над клубящимся далековато понизу морем.
Обрыв Яйлы. Как руки фурий,
Торчит над бездною из скал
Колющийся, искривленный бурей,
Сухой и гулкий астрагал.
И на заре седоватый орленок
Шипит в гнезде, как василиск,
Завидев за морем спросонок
В тумане сизом красноватый диск.
Источник: